Глядя на нее, я подумала: «Неужели и она станет такой же, как все?» И попробовала представить себе Йоко через десять лет безразличной девицей в высоких сапогах, с сигаретой во рту, и еще через десять — этакой образцовой японской женой и матерью, которая поджидает детей и супруга в вылизанной до полного блеска квартире. Но у меня ничего не получилось.
Какое счастье! Первый раз вижу кого-то, чье будущее не могу предсказать, перед кем открыты все дороги судьбы, в ком заложен непочатый край самых разных возможностей. «Хотелось бы мне увидеть, какой вырастет Йоко», — подумала я. Мне действительно было интересно, и вовсе не потому, что она такая маленькая, — у папиных и маминых знакомых полно детишек, но никто из них не вызывал у меня такого чувства.
А еще я подумала, что Какуро в детстве, наверное, был таким же и, может, кто-то тогда смотрел на него, как я на Йоко, с удовольствием и любопытством, гадал, что за бабочка вылупится из этой куколки, не зная, но предвкушая чудный узор на ее крылышках.
И тогда мне в голову пришел вопрос: «Почему? Почему с ними так, а со всеми другими иначе?»
А как со мной? Написана ли на мне моя судьба? Думаю, да, потому-то я и хочу умереть.
Хотя… раз в этом мире кому-то удается со временем стать чем-то другим, не тем, что ты есть сегодня… как знать, может, это удастся и мне, и я сумею вырастить в саду своей жизни плоды, не похожие на те, что созрели в саду моих родителей?
8
О небо!
В семь часов, не чуя под собой ног и истово молясь, чтоб никого не встретить, я отправляюсь на пятый этаж.
Внизу никого.
На лестнице тоже.
На площадке перед дверью месье Одзу тоже пусто.
Но мне от этого почему-то не становится спокойнее, наоборот, в сердце закрадывается мрачное предчувствие, и страшно хочется удрать. Моя жалкая каморка вдруг представляется мне отрадным и уютным гнездышком, я со щемящей тоской вспоминаю Льва, лежащего, развалясь, перед телевизором, который сейчас не кажется мне такой уж гадостью. В конце концов, никто мне не мешает повернуться, спуститься вниз и сидеть дома. Нет ничего проще, ничего естественнее — не то что этот несуразный ужин.
Мои раздумья прервал какой-то шум этажом выше, прямо у меня над головой. Меня мгновенно прошиб пот — очень кстати! — и бессознательным движением я судорожно нажала на звонок.
Дверь тут же открылась, так что у меня даже не успело сильнее забиться сердце.
На пороге стоял сияющий месье Одзу.
— Добрый вечер, мадам! — проговорил он, и в голосе его звучала вроде бы неподдельная радость.
О небо, шум на шестом этаже стал вполне определенным: там захлопнулась дверь.
— Да-да, вечер добрый, — пробормотала я и ввалилась в квартиру, чуть ли не отпихнув хозяина.
— Позвольте, я помогу вам, — сказал месье Одзу, все так же широко улыбаясь.
Я отдала ему свою сумочку и посмотрела по сторонам.
Первое же, что я увидела в просторной прихожей, приковало мой взгляд.
9
Цвета тусклого золота
Прямо напротив входа, в ярком световом пятне, висела картина.
Оцените ситуацию: я, Рене, консьержка пятидесяти с лишним лет, с торчащими косточками на ногах, рожденная в грязи и обреченная прозябать в ней, очутилась в гостях у богатого японца, обитателя дома, где я служу, а все из-за того, что не удержалась и встрепенулась на цитату из «Анны Карениной»; я, Рене, сама не своя от страха и смущения, почти парализованная сознанием того, сколь кощунственно мое присутствие в таком месте, физически вполне доступном, но составляющем часть другого мира, к которому я не принадлежу и который чурается консьержек; я, Рене., случайно задеваю взглядом висящую за спиной у месье Одзу небольшую, специально освещенную картину в рамке темного дерева.
Одной лишь чудодейственной силой искусства можно объяснить то, что чувство ущербности вдруг заглохло во мне, вытесненное мощным эстетическим импульсом. Забыв, кто я такая, завороженная, я шагнула вперед и обогнула месье Одзу.
Это был натюрморт: стол, накрытый для легкой закуски — устрицы и хлеб. На переднем плане серебряное блюдо, на нем полуочищенный лимон и нож с резной рукояткой. На заднем — две устрицы с закрытыми створками, поблескивающий перламутром осколок ракушки и оловянная тарелка с горкой, скорее всего, перца. Посередине — опрокинутый бокал, разломанный хлебец с белым мякишем, левее — еще один, до половины заполненный светло-золотистой жидкостью, большой, пузатый, точно опрокинутый купол, бокал на толстой цилиндрической ножке из стеклянных дисков. Все выдержано в гамме от желтого до эбеново-черного. А фон цвета тусклого, матового золота.
Я обожаю натюрморты. В библиотеке я пересмотрела все художественные альбомы, выискивая в каждом образчики любимого жанра. Была в Лувре, в музее Орсэ, Музее современного искусства, в 1979 году видела выставку Шардена в Пти-Пале — изумительное открытие! Но все, что написал Шарден, не стоит и одного натюрморта великих голландских мастеров XVII века. Работы Питера Класа, Виллема Класа Хеды, Виллема Кальфа и Осиаса Берта — настоящие шедевры жанра, да и просто шедевры, за которые я, не колеблясь ни секунды, отдала бы все итальянское кватроченто.
Тот, что был передо мной, вне всякого сомнения, принадлежал кисти Питера Класа.
— Это копия, — сказал мне в спину месье Одзу, о котором я совершенно забыла.
Видно, у этого человека особый дар — заставлять меня вздрагивать.
Я вздрогнула.
Пришла в себя и уже приготовилась сказать что-нибудь вроде «Очень мило!» — по отношению к искусству это все равно что «довлеть над» по отношению к языку.
Приготовилась, вновь мобилизовав средства самообороны, вернуться в роль тупой консьержки и в ответ на «Это копия» подивиться: «Чего только нынче не сделают!»
Приготовилась, наконец, нанести решительный удар, который раз и навсегда рассеет подозрения месье Одзу и послужит непреложным доказательством моего убожества, то есть заметить: «Такие чудные рюмки!»
И вот я обернулась.
В последний момент мне показалось самым подходящим спросить «Копия чего?» — но слова застряли в горле, и вместо этого я выдохнула:
— Прекрасный натюрморт!
10
В чем созвучность?
Какова природа восторга, который мы испытываем перед определенными произведениями? Они поражают нас с первого взгляда, и сколько бы потом мы ни тщились отыскать причины этого явления, сколько бы ни пытались, терпеливо и упорно, постичь суть красоты, рожденной мастерством, сколько бы ни разбирали тонкую работу кисти, которая сумела передать игру теней и света, воссоздать совершенство формы и текстуры: прозрачную сердцевину стекла, неровную зернистость раковин, свежую бархатистость лимона, — все это не раскрывает и не объясняет тайну первоначального изумления.
Это чудо происходит все вновь и вновь: великие картины являют нашему взору формы, отвечающие заложенному в нас чувству подлинности, независимой от времени. Есть что-то бесконечно волнующее в том явном факте, что некие формы, пусть разные художники и придают им разный вид, проходят через всю историю живописи и что существует всеобщий гений, являющий множество граней в творчестве каждого отдельного гениального мастера. В чем созвучность творений Класа, Рафаэля, Рубенса и Хоппера? Несмотря на разницу сюжетов, техники и материала, несмотря на краткость и эфемерность человеческой жизни, неизбежно принадлежащей только одной эпохе и только одной культуре, несмотря, наконец, на единственно возможный для художника взгляд на мир — ибо он видит все так, как устроено его зрение, и страдает от узких рамок собственной индивидуальности, — гений великих мастеров проникает в тайну красоты и извлекает на свет предвечную, одну и ту же, хотя в разных обличьях, божественную форму, которую мы ищем в любом произведении искусства. В чем созвучность творений Класа, Рафаэля, Рубенса и Хоппера? Мы находим в них — даже если и не ищем — ту самую форму, которая пробуждает в нас ощущение подлинности, потому что каждый угадывает в ней субстанцию прекрасного, абсолютную, неизменную, расцветающую стихийно, свободную от всякого контекста. Таков же и этот натюрморт с лимоном: его прелесть тоже несводима к виртуозности исполнения, он тоже вызывает чувство подлинности, чувство того, что так и только так должны быть расположены предметы, чтобы каждый представал во всей полноте и во взаимодействии с другими, чтобы взгляду открывалась их гармония, а также силы притяжения и отталкивания, действующие между ними и образующие мощное связующее их поле, тот магнетизм, ту подспудную, не выразимую словами волну, которыми держится напряжение и равновесие всей композиции, — то есть в расположении бокалов, блюд и снеди читается та самая всеобщность, выраженная в особенном, та самая непреходящая подлинная форма.